Восток

Предположить, что Стасюк напишет  книгу о России,  можно было  по двум причинам. Во-первых,  в парадоксальных воспоминаниях «Дойчланд» Стасюк рассказал о своем путешествии в Германию. Во-вторых,  в России он побывал.

 Книги  о Германии и   России  связаны, поскольку  для Стасюка эти государства очерчивают  судьбу Центральной и Восточной Европы. Германия и Россия – словно две пластины тисков, которые сжимают оказавшееся посередке пространство. Сила давления менялась, но в любом случае возможности Польши и государств, лежавших к югу от нее, определяла близость двух колоссов. На протяжении двух столетий Польша опасалась мощных соседей, а после Второй мировой войны испытывала, с одной стороны, страх по отношению к  Востоку, с другой -  болезненное восхищение по отношению к  Западу.

Стасюк не мог не поехать в Россию. А раз уж он туда поехал, то не мог не описать.

Потому что путешествия его «заводят». Стасюк ездит и пишет импульсивно - мы же читаем его запоем. Специфическая форма, которую он  выработал  -  путевое эссе. Оно  рождается в связи с путешествием – или даже во время его. Однако это не классический дневник путешествия или репортаж. Скорее – некий гибрид. «Восток» начинается со  сцены из современной жизни: вместе с приятелем  автор грузит мебель   и везет из провинциального магазинчика в столетнюю хату лемков, последнюю, сохранившуюся на юго-восточной окраине  Польши. По ассоциации повествователь  вспоминает другие провинциальные лавочки; затем переходит к описанию  изгнания лемков польской армией в 1947 году; наконец   размышляет о России как эпицентре мощной волны выселений.

Уже из этого ясно, что книга не посвящена целиком России. В сущности, вынесенный в заглавие «Восток» имеет два измерения: историческое и социальное. Во-первых, это  процесс, начало которому положила Октябрьская революция. Во-вторых -  классовая зависимость.

Говоря о Революции, автор не стремится доказать, что коммунизм или тоталитаризм являются ее следствием. Стасюк – историософ, нащупывающий скрытую модель истории. Он приходит к выводу, что сущностью коммунистической революции было стремление ликвидировать материю как таковую. Речь шла не о праве собственности, а об основах  права в целом, то есть  собственности как таковой. Революция была призвана уничтожить материальное как категорию коллективного бытия. Революция одержала бы победу, если бы революционеры никогда и нигде  не остановились. Однако последовавшая вскоре  эпоха  великих строек  - электростанций, железных дорог, городов –  стала началом конца. Коммунизм, принесенный на штыках в Польшу и другие страны, коммунизм, выселяющий этнические меньшинства и способствующий миграции населения из деревни в город…   этот коммунизм   - дитя компромисса и предвестник великого поражения. Посулив свободу от материи, он погряз в преходящести.

Последствия этого крушения Стасюк наблюдает в России – глядя  на разрушающиеся заводы, ветшающие железнодорожные станции, умирающие города. Он  также  отмечает их – и проникновенно комментирует – размышляя о  провинциальной Польше, которая после Второй мировой войны оказалась  втянута  в  изначально  обреченное на поражение, строительство нового строя.

Роль России сыграна. В прежние времена она побеждала своих врагов – Наполеона, Гитлера – бескрайними просторами. Теперь она проигрывает сама себе, не в силах совладать с этой  бесконечностью.

Сегодня у истории другой дирижер, - утверждает Стасюк. Это Китай, который вместо того, чтобы сопротивляться  материи, дает человечеству возможность ее потреблять. Китай побеждает, поскольку нашел оптимальный ответ  на вызов материальности. Согласно Стасюку, именно такова  эволюция цивилизации: Западная Европа стремилась придать материи идеальные формы, Россия  попыталась ее ликвидировать, Китай же – превращает  в одноразовый товар. А поскольку речь идет  о процессе глобальном, победитель получает всё.

Пшемыслав Чаплиньский

 

ФРАГМЕНТ

В две тысячи шестом я впервые  поехал в Россию, поскольку хотел увидеть страну, в тени которой провел детство и юность. Еще я хотел  увидеть духовную родину моего ПГР[1]. Вышел в иркутском аэропорту  после тринадцати часов пути.  Полет  из Москвы должен был занять  пять часов, но по неведомым причинам на рассвете мы вместо Иркутска  приземлились в Братске и  всех высадили из самолета. Серый дождь заливал серый бетон. Подъехал автобус: застекленная кабина с сиденьями на базе «ЗИЛа». Вдалеке  - темно-зеленый лес. Цемент, серая жесть и армейская зелень мокрых деревьев в утреннем свете.  С первых мгновений там, в Братске, я почувствовал, что получил то, на что рассчитывал,  даже не подозревая, что оно существует. Взлетная полоса сверкала, как мертвая рыба. Потом, выйдя из стеклянного здания терминала,  я увидел, что вокруг ничего нет. То есть было какое-то широкое шоссе, какие-то здания, площадь с парковкой, но все это не вполне существовало. Люди приезжали на автобусах, выходили  из машин, прибывали откуда-то из глуби, из нутра этого незримого прочего. Город стоял на берегу большого водохранилища. Ангару перегородили плотиной,  затопив тайгу. Это я  теперь вижу на карте – тогда-то сидел  безвылазно на  аэродроме. На бумаге - зеленый прямоугольник,  примерно   посередине - залив. Словно голубая клякса. Выше на карте   уже, собственно, ничего и нет, кроме зелени.  Черные крошки означают «отдельные строения». Сто километров – и дом, пятьдесят – и еще один, и так на протяжении двух тысяч километров до самого побережья Ледовитого океана. Но там, в аэропорту, я не имел об этом ни малейшего понятия. Я рассматривал русских и прохаживался взад-вперед. Меня они, должно быть, распознавали с первого взгляда. Так же, как и я без труда выхватывал взглядом в толпе нескольких западных туристов из нашего самолета. Они нервно прохаживались по вестибюлю и пытались узнать, почему мы сели здесь, а не в Иркутске. Русские уселись на скамейки и просто ждали. Я гулял,  не в силах отвести взгляд  от Братска, от бетона, от русских. От грязного стекла,  каких-то деревянных шкафов, зеленых фанерных дверей и терразитового пола.  Я преодолел шесть тысяч километров и тридцать с лишним лет. Аэропорт в Братске напоминал  вокзал «Варшава-Стадион», откуда ходили   автобусы в Венгров, Соколов и Семятичи. И пассажиры  были похожи. Но одновременно я чувствовал, что прогуливаюсь по краешку заселенной земли - дальше уже одна география. В тесном киоске наливали в пластиковые стаканчики кипяток и бросали туда пакетики с чаем.  Держать в руке  невозможно,  поставить некуда. За тремя столиками в темном углу дремали люди.

Середина декабря, наконец пошел снег. Зимой все затихает. Минувшее приобретает отчетливость. Запах угольного дыма и звук жестяной лопаты в утренней тишине  сорок лет назад на Праге[2]. В те времена тоже становилось тихо, когда выпадал снег. И этот металлический звук. Или глухой  шорох фанерной лопаты. Не было  еще разноцветного пластикового  инвентаря. Зеленых, красных, синих и желтых лопат с алюминиевой окантовкой. Только бурая от влаги фанера и почерневший металл. Монохромная материя. Геометрия белых плоскостей крыш и вертикальные столбы серого дыма в неподвижном воздухе. Я уходил в школу в половине восьмого и понятия не имел, что на свете имеется коммунизм. Идти надо было по тропинке через  заросли  акации. Потом подняться на  насыпь и перейти железнодорожные пути. Я  даже не знал про социализм – что он есть. Дома о таких вещах не говорили - то, в чем мы все участвовали, было просто жизнью, ничем больше.

Моя мать увидела русских в сорок четвертом. Моряков. Они швартовали свои  канонерки в заводях Буга. Река  часто меняла русло. Зеленая вода стояла в мертвых рукавах,  потом уходила, оставляя после себя болота. Канонерки, катера и понтоны причаливали, наверное, в главном течении, неподалеку от усадьбы. На моряках были полосатые тельняшки. Как на тех, с «Авроры», «Потемкина»,  из Кронштадта. Но  революционной искры они с собой не принесли. Дед  с ними торговал. Таскал им водку или  самогон, взамен  получал армейские консервы и сахар. В лесу валялись немецкие трупы. Люди русских презирали. Может, правда,  не  этих моряков, а нищую пехоту, что варила  кур неощипанными. Десятки раз я слышал одну и ту же байку: неощипанные куры,  три пары часов на руке, автомат на веревке. Так запомнилась  революция моей матери. Так    она запомнилась всем. В городах и весях. В рассказах  письменных и  устных.   Неощипанные куры, веревки и часы.  Исток питаемого по отношению к этим  курам и часам вожделения находился где-то в недрах Евразии, в бесконечности  тундр и степей. Никакой не Маркс, исправляющий мир, а скорее выродившийся Чингисхан  в погоне за  птицей и хронометрами. В серых деревнях, в хатах под стрехой, песчаных почвах  таился страх перед тем диким, неисчислимым и жадным, что явится, ограбит, сожжет - уничтожит и песок, и стрехи, и   сараи, не слишком, впрочем, отличавшиеся от монгольских юрт. Но  оно не могло явиться из городов с их оштукатуренными домами, магазинами, церквями – только с каких-то  окраин пространства, оттуда,  где люди постепенно  обрастают шерстью, а  ночью воют на красную луну. Это могло зародиться лишь  там, и сперва рысило  по своим степям на четырех лапах,  чтобы  по мере приближения к нашим  цивилизованным поселениям  постепенно распрямиться и  наконец  встать на задние лапы, освободив руки  - чтобы было чем хватать кур и куда надевать часы. По вечерам в деревнях народ подкручивал фитиль лампы и прислушивался к  грохоту артиллерии на востоке. Земля дрожала так,  словно приближались все кони Азии и все ее верблюды. Потом люди гасили свет и прикладывали ухо к полу. Кто поумнее – копал укрытия для кур и часов. Кое-кто подумывал, не уйти ли  вместе с немцами. Но доносившиеся с востока звуки напоминали  урчание Иоанова зверя,  и каждый понимал, что немцу с его  начищенными голенищами, которыми все так восторгались, не спрятаться от него даже на краю света.

Но потом, уже появившись на свет, я никогда не слыхал, чтобы дома обсуждали  коммунизм или  русских. Воцарилось геополитическое молчание. Говорить было не о чем. И мать, и отец покинули свои деревни в рамках великого переселения проклятых народов. Они были выведены из дома неволи. Из края песка, голода и навоза. С территории унижения. С востока на запад. Мать на тридцать километров, отец на сто двадцать. Поскольку жизнь кипела в другом месте.  Движение с востока на запад. Из  плебейской деревни в господский город. Дабы забыть о рабском наследии и носить сапоги. На запад, в столицу, патриотическим порывом  превращенную в скелет, который требовалось вновь одеть  людской плотью. Повстанцы, Гитлер и коммунизм позволили им  захватить метрополию. Однако до центра они не добрались. Застряли в предместьях, как и большинство плебейских конкистадоров. Но об этом не принято было говорить. Ни  отнять, ни прибавить. Справедливость исторического грабежа.

Утром я  просыпаюсь и слышу стук птичьих клювов. Висящее на веранде сало промерзло насквозь.  Синицы, голубянки и монашенки пытаются отщипнуть хоть крошку окаменевшего жира. Воздух остекленевший и неподвижный. Даже самые тихие звуки по деревянному дому разносятся  мгновенно. Сизый утренний свет  наполняет комнату. То же зарево, что  и в детстве -  в воскресенье или в каникулы, когда  можно было подольше поваляться  в постели, наедине с фантазиями обо всех будущих мирах. В кровати  тепло и сонно, но достаточно вытянуть ладонь, чтобы ощутить светлый голубой холод.

Несколько дней назад я увяз в снегу над ПГР. В этом месте дорога поднимается  зигзагами  и потом с километр идет полого, через перевал. Ветер сметает с голых лугов снег, и белые языки сугробов преграждают путь. Приходится сдавать назад, разгоняться и все дальше врезаться в сыпучие предательские поля - в надежде, что удастся  наконец перебраться на другую сторону. Однако мне не удалось.  Машина  села на брюхо  и беспомощно вращала колесами. У меня не было с собой ни лопаты, ни цепей, ничего. Минус двадцать и ветер. Со всех сторон неслась слепящая колкая  мгла. Зима только начиналась.

Перевод: Ирина Адельгейм



[1] PGR (Państwowe Gospodarstwo Rolne) - Государственные cельские хозяйства, cозданные в ПНР по образцу советских колхозов и совхозов  и  направленные на замещение частного сельскохозяйственного сектора государственным.

[2] Район Варшавы.