МОРФИЙ

Говорят, сейчас не время для больших романов, и, тем не менее, постоянно появляются произведения, этот тезис опровергающие. Произведения масштабные, с полно- ценными, из плоти и крови, героями, произведения, об- ращающиеся к вечным темам литературы: человеческие судьбы в контексте истории, национальные и экзистенци- альные проблемы, любовь, смерть, война… Именно таков «Морфий» Щепана Твардоха.

Герой этого романа, насчитывающего почти 600 стра- ниц (место действия – Варшава, время – 1939 год) – трид- цатилетний Константы Виллеман, чьей биографии хва- тило бы на нескольких персонажей. С одной стороны, муж Хели и отец Юрека, с другой – бабник, любовник прелестной Сали, бонвиван, морфинист... Сын безумной Катажины из Силезии, избравшей польскость и немец- кого офицера-аристократа. Подпоручик, тяготящийся армейской дисциплиной, гротескный конспиратор, во- преки своей воле втянутый в подпольную деятельность, человек, внутренне свободный от любых национальных идей. Эта фигура отсылает к текстам Виткевича, Гомбро- вича, слышно здесь и эхо Конрада Валленрода Мицкевича, а также героев Анджея Мунка – оппортунистов на поле боя, не верящих в патриотический этос.

Не меньше, чем проблемы военные и национальные, а также вопросы, связанные с идентичностью Виллемана – «человека без сердца и родины» – занимает автора личная жизнь его персонажа. Разрывающийся между безгрешной женой, супружеским и отцовским долгом – и женщиной- вамп, между преданностью другу и страстью к его жене, Константы – просто находка для романиста: неоднознач- ный, парадоксальный и при этом – отталкивающий и ци- ничный. Как обычно и бывает с лучшими образцами ми- ровой литературы, читатель за такого героя болеет, хоть трудно дарить его симпатией.

«Морфий» затягивает, словно вынесенный в заглавие наркотик, увлекает читателя своим пульсирующим, рва- ным ритмом – несмотря на масштабы XIX века, роман очень современен в языковом плане. Твардох ведет нас по Варшаве первых недель оккупации, мы блуждаем по всяким сомнительным заведениям, бродим по сожжен- ным улицам, знакомимся с целой плеядой человеческих типов, множеством сложных судеб. Не отставая ни на шаг, преследует нашего героя также странный голос, некая таинственная сила, которой ведомо прошлое и будущее. Что это – механизм, управляющий миром, само Зло или, может, наркотик, нашептывающий герою недобрые за- клятия? Кто знает…

И одновременно Щепан Твардох – внимательный на- блюдатель, суровый аналитик реальности. Избегая ба- нальных выводов, простых диагнозов, он рисует человека, подвластного вихрям истории и собственным инстин- ктам, человека, в котором неприятных черт больше, чем светлых. А не таков ли и весь наш мир?

Патриция Пустковяк

Щепан Твардох (р. 1979) – прозаик и публи- цист, автор тепло принятого критикой романа «Вечный Грюнвальд» и сборника рассказов «Так хорошо». Знаток языка и культуры Си- лезии, эксперт в области оружия. «Морфий» удостоился престижной премии «Паспорт “По- литики”».

ФРАГМЕНТ

ЭТО Я.

Встрепанные волосы, бледная физиономия, двухдневная щетина.
Лишь теперь все начинается, а точнее возвращается: город разрушен, он больше не мой, Хеля и Юречек в нашей квартире в доходном доме на Мадалиньского, мобилизация, блокада, капитуляция, Стажиньский несет какой-то бред – что, мол, немецкая армия покрыла себя позором, раз принялась сражаться с обитателями бедных варшавских окраин, ордера, задержки довольствия, безумства Ксыка и его черные усы, после капитуляции переброска с наших позиций под Селецким Парком и на Парковой в казармы кавалерии, где нам предстоит ждать плена, а я в плен не пойду, бредовая идея, что нельзя сдаваться, полковник меня отпускает, иди, иди, все правильно, надо биться дальше, закапываем мой пистолет в саду монастыря назаретанок на Черняковской, вместе с оружием нескольких моих товарищей, потом сжигаем в печи форму, даже ботинки, хотя ботинок жаль, жуткая вонь, я в плен не пойду, и речи быть не может. А раньше, одновременно с мобилизацией – обет. Трезвости. После капитуляции сведенной к трезвости относительной, так что вчера – последние бутылки вина, где его теперь добыть? Негде. И подполье еще, просто цирк!
Дым над горящей Цитаделью, такой возвышенный и поэтичный. Шлем привет нашим братьям, сражающимся на мысе Хель, дрожащим голосом произносит радиоведущий, да здравствует Польша, еще Польша не погибла. И тем не менее.
Я сдаюсь.
Опять пью воду, прямо из ведра – поднимаю своими сильными руками и держу, пока живот не наполняется, как баклага. Зеркало. Это я, это я, это я.
Ненавижу это место. Ненавижу.
– Анеля, сделай мне кофе! – кричу я, и крик пронзает мне виски толстыми, словно пальцы Пилата, гвоздями.
– Нету кофе! – из недр квартиры терпеливо кричит в ответ Анеля, вчера она кричала то же самое.
И ведь знаю, что нет, чего было кричать?
– Ну тогда чаю мне сделай.
– Нету чаю. Печку еще только растапливаю.
Зачем, зачем, зачем?
– А поесть что-нибудь?
– Нету. Подите купите. Хлеб есть в Мировских торговых рядах, тридцать грошей кило, по четверти в руки дают.
Анеля бормочет, бормочет из кухни, из маленькой кухни в этой маленькой квартире, где еще одна комнатка сдается, в которой воняет старухой, воняет запахом вареной капусты и лука, хотя она как минимум месяц никакого лука и никакой капусты не готовила, а все равно воняет, или, может, просто так полагается – чтобы воняло вареными капустой и луком, или рубцом еще, и я сам себе эти запахи внушаю, воображаю, чтобы приободрить?
Выйти в город, надо выйти в город. Выйти из этой квартиры и не вернуться. За окном – дождь, зябко. Обратно в ванную. Бриться или не бриться? Бриться – холодной водой? Тем не менее – бриться. Волосы уложить. Но без бриллиантина, хотя бриллиантин есть, в коробочке на полке, но сейчас не время для бриллиантина, военное время, так что только гребешок, чтобы не ходить лохматым. Потом аспирин, две таблетки. Тоже кончается. Потом майка, кальсоны, носки. Потом одежда из толстой шотландской шерсти, под пиджак теплый пуловер. Шляпа. Шарф. Пальто не беру, для пальто еще рано. Мало, мало. Твид удержит тепло, но этого мало. Одежда, чтобы показать, что я не какой-нибудь там, отнюдь. Чтобы защищала от распада мира, чтобы напоминала, что я – не какой-нибудь там.
Я – это я. Константин Виллеман, люблю машины и элегантные костюмы, не люблю лошадей, форму и неудачников. Я – не какой-нибудь там. И тем не менее.
Все без толку, без толку. Смотрю на себя в зеркале – я, это я, а мира уже нет и в этом мире я – это уже не я, а если даже и я, то безусловно не бог весть кто. Даже в дорогом костюме, в туфлях дорогих. Не бог весть. Вот то-то и оно.
Ухожу. Дверь за мной презрительно захлопывается. Презирает меня эта старушечья дверь, дверь Анели, не моя дверь, хоть и имеющая ко мне отношение. Ухожу. Не вернусь. Не знаю еще, куда пойду, но сюда не вернусь.
Вышел, город – не мой. Окна без стекол, а там, где есть – крест-накрест заклеены бумажными полосками, оконные кресты святого Анджея, на этих крестах жизнь наша распята, но большей частью – слепая фанера и черные глазницы – выдавленные рамы и выбитые стекла. Магазины закрыты, витрины забиты досками или разбиты, торгуют не в магазинах, а на улице, люди продают все подряд: английские ботинки для конной езды, гребни, лампы и продукты по ценам, за которые следует расстреливать. И кто продает – спекулянты из пригорода, Бог знает где добывающие товар, элегантные дамы, бандиты, жулики, подростки. Общество распалось, нет евреев и нет греков, нет дам и нет блядей, нет профессоров и нет воров. Товары из разоренных магазинов, украденные или награбленные, или собственные меха, прежний мир принял жидкую форму, выложенный на тротуары, на газеты и картонки, жидкую форму принял прежний порядок вещей, словно растворенный хрусталь, меха, приличествующие холодному октябрю из достойных шкафов – на улицу, с улицы – в недостойные руки, баба пытается продать седло – с чьей лошади сорванное, из-под какой задницы выдернутое, да и кому вообще нужно уланское седло? Разве что себе на спину нацепить да немцев катать.
Еще расстреляют…
– Расстрелять тебя за это могут, женщина, – говорю.
– Не покупаешь, так и иди себе!..
Я и иду. Как хорошо, что у меня есть деньги, а есть потому, что я умный. Так что я иду, весь из себя умный, иду по Крохмальной, еврейчики суетятся, всё мне хотят продать, исключительно за доллары и золото, ужасно спешат и боятся, а я иду, на еврейчиков не гляжу, иду в Мировские торговые ряды, купить хлеба, сала, яиц. Половина лавок открыта. Цены безумные, кило хлеба – злотый семьдесят. Хлеба от магистрата по тридцать грошей уже нет, все разобрали. Придется по рыночной цене брать, хуже, чем у евреев. Беру килограмм. Кроме хлеба, покупаю кружку простокваши, кружка грязная на веревке, каждому желающему спекулянт наливает из банки, за десять грошей, я плачу, черт с ним, на кружке следы грязных губ, пью, авось, станет легче.
Не стало. У бабы шоколад, довоенный, плитка двенадцать злотых. Двенадцать! Взял для Юрека на три злотых, баба грязными лапами отламывает, неаккуратно, заворачивает в газету.
С продуктами – в портфеле, не буду же я пакет в руках нести, будто прислуга какая – иду дальше. Если деньги есть, то и все будет, все можно пережить.
У меня-то есть. Еще в августе, за неделю до мобилизации, снял со счета, не Бог весть что, но все-таки, так что я снял, такой уж я предусмотрительный, такой уж умный, купил золото по рыночной цене, но довоенной, доллары купил, так что теперь у меня деньги есть, и Хеле есть чем Юрека накормить, что наполняет меня гордостью, когда я иду мимо очереди возле банка, специально делаю крюк, чтобы на эту очередь, аж до самой Филармонии, поглядеть, по пятьдесят злотых дают за раз, люди друг на друга из-под полей шляп волком смотрят, и в этих взглядах: санация, воры, полковники чертовы, где наши, где мои деньги?!
А у меня есть. Потому что я умный, а все дураки.

Перевод: Ирина Адельгейм